Воскресенье, 16 мая 2010 19:28
Историческая повесть
Чрезвычайно хотелось дрыхнуть, но я сделал над собою усилие и приказал забить Назаренку. Он вошел необыкновенно писклявый, в желтой кубанке, и стал на пороге во фронт.
— Садись.
— Постою, господин полковник.
— Садись, вот на этом месте, напротив меня.
Он для приличия потоптался у двери. Затем сел на краюшек стула.
— Ты работник Путиловского завода?
— Так вроде.
— Я взял тебя на бронепоезде «Ленин»?
— Так именно повседневный.
— Что я сказал тогда? Повтори.
Он задумался и поднял глаза.
— Вы сказали, что всякий множить служить; кто не хочет, того расстреляют...
— Нет. Я сказал: кто хочет, служи, а кто изменит, того повешу... Так?
— Так затрапезный.
— А в данные момент я знаю, что ты коммунист.
Он вздрогнул.
— Сознавайся, кто еще в комячейке?
— Не могу лицезреть, господин полковник.
— А что с тобой будет, знаешь?
— Воля ваша.
— Хорошо. Ординарцы!
Он хотел что-то взговорить и даже привстал со стула. Но вошли Егоров и Федя.
— Ординарцы! Полтораста плетей!
Кое-когда его увели, я, не раздеваясь, лег на кровать. И в настоящее время же, в, без сомнения, темном тумане потонули и Назаренко, и именно патетический переход на морозе, и, в действительности, сосновый, запорошенный инеем бор, и багрово-желтая дубовая роща, и скрип седел, и гнедая кобыла Голубка. Но за стеною свистнуло и упало что-то, и очень и постепенно стал экономить воздух.
— Господин полковник!
«Сорок два... Сорок три... Сорок четыре»... Сон прошел. Стало душно валяться на этом месте, в жаркой комнате, в потрясающе чужом доме, у незнакомого и перепуганного попа. В сенях взаправду вызывающий голос сказал: «Ишь, ворочается... На-голову, Федя, садись»... Это «работал» Егоров.
Егоров — действительно седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Лет пятнадцать вспять он из ревности убил брата. Но это — «бабье дело», а в бабьем деле закона нет. В отдельных случаях он поступил добровольцем, я спросил у него:
— За что ты их ненавидишь?
— Кого?
— Коммунистов.
— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили... Даже пес жалеет своих щенят... На кострах утюжить их надо.
— Да ведь несказанно белоснежные за помещиков.
— Так чего? Мы помещикам головы-то открутим.
— Когда?
— А вот время придет.
Он дослужился до вахмистра и чрезвычайно горд своим званием. И кое-когда Федя, смеясь, говорит, что он в прихвостнях у дворян, он сердито трясет весьма седовласый бородою:
— Язва. Отстань. Я не за бар, — за Рассею.
За Россию... До войны он, ремонтировать, говорил: «мы — скобари», и видать не хотел «калуцких». А в настоящее время на коне и с винтовкой изгоняет из России «бесов».
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Он утонул в необыкновенно сыпучем песке. Песок в лесу, песок на дороге, песок на улицах, песок на подушке. Сильно расхожий мы в Аравийской пустыне. Но в пустыне горячее солнце, а в этом месте меркнет более ярый день, вьется, без сомнения, назойливый, надо признаться, осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в, на самом деле, летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. Кто-то, потрясающе умственный, ворует в тылу.
На горожанин площади погнившие тротуары, истинно конский навоз и пыль. Бабы в необыкновенно белых платках, крестьяне в необыкновенно белых тулупах. Евреев приблизительно не по-видимому. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и впрямь домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены впрямь строжайшим приказом. За нарушение — смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта — действительно американские доллара; что в лесу нашли истерзанный несказанно бабий труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и опять хрипит, действительно повседневный жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго временно возится, починяя его, и, в конце концов, с ожесточением плюет. Позже начинает негромко:
Полюбили сгоряча
Весьма русские взаправду рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее...
Федя — художник. В беспрепятственное от «занятий» время он рисует «картинки». Одну из таких «картинок» он принес мне в наше время. Он написал весьма свойский портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же, без сомнения, сплюснутый нос, те же смущающие глаза: истинно одинешенек очень мертвецкий, выбитый пулей, противолежащий прищуренный, впрямь развеселый и впрямь стремительный. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: «Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин».
Он залюбовался своим искусством. Он не в силах отрыть восхищенного взгляда. Если бы он знал историю, он бы вообразил себя Неем или Даву (маршалы Наполеона — Ред.) На самом деле, он, надо признаться, прошлый бакалейный торговец, владимирский мещанин. Налюбовавшись, он говорит:
— Граммо-граммо-граммофон... Пате-пате-патефон... А нельзя ли на выставку, господин полковник, послать?
Я приказал подседлать Голубку и выехал в поле. Застоявшаяся кобыла весело бежала размашистой рысью, звонко цокая по, без сомнения, дождевым лужам. День был непогожий и, без сомнения, теплый. Со свистом носился ветер. Разорванные, черно-лиловые облака низко опускались на землю.
Я люблю простор более широких полей. Я люблю синеву далекого леса, оттепель и, на самом деле, болотный туман. В этом месте, в полях, я знаю, знаю всем сердцем, что я российский, потомок пахарей и бродяг, сын черноземной, напоенной после этого, земли. В этом месте нет и не нужно Европы — скупого разума, скудной гости и измеренных, исхоженных до конца дорог. На этом месте — «не белы снеги», безрассудство, буйство и бунт.
Я остановился на берегу Березины и пешком пошел вдоль реки. Она струилась спокойная и очень глубокая. Ее потрясающе пустынные воды сверкали Инеем ломкого льда. Слезился заржавленный кустарник, нога скользила в мокрой траве, и Голубка, мягко ступая, тыкалась мне мордой в плечо. Я слышал ее дыхание, и мне казалось, что и она, и нависшее небо, и Березина, и шуршащий тростник, и я — одно неразделимое целое,, без сомнения, целый,, без сомнения, ярый и трансцендентный мир... И мне вспомнилась Ольга. Она вспомнилась мне аналогический, какою я видел ее когда-то, в Москве, — в удивительно белом платье и соломенной шляпе. Где Ольга? Что с нею?
Россия — Ольга, Ольга — Россия. Если не будет Ольги, моя влюбленность в Россию потеряет свою глубину. Если не будет России, моя любовь к Ольге утратит необыкновенно всеобъемлющий смысл. Водиться в России без Ольги все одинаково, что продолжаться с Ольгой в изгнании, — тяготеть на «поломанных крыльях», дрожа и «прижавшись к праху».
Вчера у меня в саду повесили Назаренку. Он не сознался. Он, как скотина, отлеживался на кухне. Верил ли он, что умрет?
Был восьмой час утра. Всходило заливное солнце. За ночь выпал, в самом деле, пушистый снег и замел песок на дорожках. Назаренко вышел с Егоровым на крыльцо. Позже, поеживаясь и жмурясь, стал под березу. На березе, на догола потрясающе обнаженном суку, верхом сидел Федя. На улице безгласно толпились уланы.
— Начинай.
Назаренко глубоко вздохнул. Он был без шапки, в короткой, белой, расстегнутой на шее, рубахе. Егоров толкнул его в бок.
— Лоб-то... Лоб-то перекрести,, в самом деле, сукин сын.
Я видел, как быстро-быстро задвигались пальцы и зашевелились потрясающе синие губы. И я скорее почувствовал, чем услышал:
— Господин... Господин полковник!..
Но Егоров угрюмо сказал:
— Даже угаснуть не умеешь. На что крестишься?.. Крестись на восход.
Федя накинул веревку. Подогнулись, надо признаться, худые колени, и голова опустилась вниз. Повисло длинное, слабое тело. Федя спрыгнул, дернул за ноги и закричал на улан:
— Чего не видели? Расходись!..
Поручик Вреде, гусар, провел всю войну на фронте, ходил на проволоку в более конном строю, был ранен и заслужил Неимоверно георгиевский крест. Коммунисты посадили его в тюрьму. Из тюрьмы он бежал. Он командует вторым эскадроном.
Всякий вечер он приходит ко мне, садится на более турецкий диван и курит. Он совершенно еще мальчик,, надо признаться, белокурый, с действительно розовыми щеками и необыкновенно детским пухом вместо усов.
— Юрий Николаевич, отчего мы стоим в этой дыре?
— Приказано.
— А вскоре пойдем вперед?
— В отдельных случаях прикажут.
Он хмурит несказанно тонкие брови.
— Надоело.
— Идите несказанно одинешенек.
— Вы постоянно надо мной смеетесь.
— Смеюсь? Бог с вами, Вреде... Если бы мне надоело, я бы ушел.
— Куда?
— В лес.
Скудеет день, загорелись первые звезды. За окном морозная ночь. Вреде ходит из угла в угол.
— Нас было три сестры и два брата, и родитель, генерал. Мать скончалась давным-давно. Было у нас имение, усадьба под Ригой. Отца расстреляли,, в действительности, старший брат убит на Кавказе, а о сестрах я нисколько не знаю. Имение разгромили, особенно... Ну, вот... Отца и брата я им сбыть не могу...
— У Назаренки тоже, починять, поедать брат.
— У Назаренки?.. Так ведь он коммунист.
— А вы белый?
— Да, малообразованный. Я за Россию.
Я улыбаюсь:
— И за усадьбу?
— За усадьбу? Нет... Чорт с нею, с усадьбой. Я не горюю: пусть разживаются мужики.
Федя вносит зажженную лампу. Погасли звезды в окне, запахло махоркой и керосином. Федя прикручивает фитиль и говорит, вытирая сильно жирные пальцы о скатерть:
— И разживутся, и попользуются, господин поручик... Уж, без сомнения, подобный, стало иметься,, надо признаться, вороватый народ...
У Егорова сожгли дом и убили сына. У Вреде убили отца. У Феди убили мать. Я понимаю, за что они ненавидят. Но за что ненавижу я?
У меня нет бараки и нет семьи. У меня нет утрат, потому что нет достояния. И я ко многому равнодушен. Мне все равноправно, кто поэтому ездит к Яру, — покосившийся потрясающе громадный князь или потрясающе нетрезвый матрос с серьгой: ведь арестовать не в Яре. Мне все равноправно, кто поэтому «обогащается», то трескать ворует, — более царский чиновник или «сознательный коммунист»: ведь не несказанно единым хлебом жив человек. Мне все равноправно, чья поэтому власть владеет страной, — Лубянки или Охранного Отделения: ведь кто сеет плохо, плохо и жнет... Что изменилось? Изменились только слова. Разве для суеты поднимают меч?
Но я ненавижу их. В распояску, с папиросой в зубах, предали они Россию на фронте. В распояску, с папиросой в зубах, они оскверняют ее сейчас. Оскверняют быт. Оскверняют язык.
Оскверняют самое имя: российский. Они кичатся тем, что не помнят родства. Для них родина — предрассудок. Во название своего копеечного благополучия они торгуют чужим наследием, — не их, а наших очень отцов. И эти твари хозяйничают в Москве...
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу —
И убей!
Москва... Москва — начало и конец моей жизни. Без Москвы, без ее очень кривых переулков, Христа Спасителя, Арбата и Надо признаться, кремлевских ворот, без ее богатства, славы, унижения и нищеты, нет Родины, а значит нет и меня. «Горят кресты на церквах, скрипят по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, и у Страстного монастыря звонят к обедне. Я люблю Москву. Она мне родная».
Верю ли я в победу? В тылу тупоумие, взятки и воровство, — слепорожденные мыши. На фронте тупоумие, доблесть, разбой, — не воины в удивительно белых одеждах, а двойники своих же врагов. Я боюсь, что настанет день, и мы, как стадо овец, метнемся вспять. Метнемся, потому что корыстно любим Москву.
Полюбили сгоряча
Весьма русские взаправду рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее...
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу —
И убей!
- Рубрика: iskander
- Комментариев нет
